— Ну, заскрипел…
— Помолчи, неразумие! Бывает — и хула над собою выгоднеполезней хвалы. Да, так значит, видишь-слышишь ты: «Фелицата, повелеваю тебе, — иди прямо и сделай то, о чём тебя встречный попросит!» Ну, ты и пошла бы, а он — тут и есть, монашек-то…
— А-а-а, — догадливо тянет женщина.
— То-то! Дурёха…
— Вот как, значит…
— Али я худу научил кого?
— Ну-ну-ну…
— У меня тут ума на тыщу человек да ещё с гаком…
— Это — известно, — согласилась Фелицата.
В другой раз Антипа сожалительно ворчал:
— Нехорошо, что слова у него всё простые! Не подходят они в эдаком деле, тут нужны слова тёмные, многозначные, — многозначность слов скорее внушит людям почтение-внимание к ним.
— Это — зачем? — спросила Фелицата.
Вологонов сердито объяснил:
— Зачем, зачем! Почитать-то надо кого-нибудь али нет? Он почёту достоин, будучи вовсе безвредным для людей, да безвредные-то незаметны. И тебе надо заняться этим — учить его словам иных красок, помудрёней, позвончей…
— Да я не знаю никаких эдаких-то…
— Я те скажу, а ты, когда он спать ложится, внушай ему. Напримерно: «Адом исполнены — покайтесь!» Слова тут нужны церковные, строгие: «Душеубийцы, пожалейте бога, окаяннии!» Гляди, — не «окаянные», а «окаяннии»! Хоша… это, пожалуй, крутенько, негодно… Ну, да я сам займусь этим исподволь…
— Уж ты лучше сам…
Вологонов начал всё чаще останавливать Нилушку на улице, ласково внушая ему что-то, а иногда брал за руку, вёл к себе в комнату и там, угощая дурачка чем-то, просил сладко:
— Ну-кося, скажи: не торопитесь, людие? Ну?
— Фонарик, — кротко говорил Нилушка.
— Фонарик, говоришь? Н-да. Ну, ладно; скажи: фонарик я вам…
— Петь надо.
— Это ничего, пой, это очень подходяще! Однако и говорить надо тоже. Скажи-ка: круговращение Велиалово! Говори, ну?
— О-осподи, помилуй, — тихонько, задумчиво поёт дурачок и вдруг говорит ласковым голосом ребёнка:
— Помирать надо…
— На-ко, вот! — огорчённо восклицает Вологонов. — Бухнул чего! Это и без тебя, дружок, известно: поспеем, помрём. Воистину, глуп ты свыше всякой надобности в этом! Пустодействие выходит у нас. Ну-ко, выговори: пустодействие?
— Шобабаки…
— Собаки? Годится. Ах ты, цыплёнок!
— Шобабаки цыплёнками бегут туда-туда — ух! — овраг… — бормочет Нилушка, точно трёхлетний.
— Это можно принять иносказательно, это ничего, многозначно! А теперь скажи: «Разверзнется пропасть на пути поспешающего», — ну-ко?
— Петь надо…
Тяжело и шипуче вздыхая. Вологонов говорит:
— Трудно с тобою всё-таки!
Он осторожно шаркает по полу больными ногами, а тоненький голосок дурачка выводит:
— Осподи, поми-илуй…
Красавец Нилушка был необходим в грязной, нищенской и больной жизни слободы, он оттенял и завершал собою её ненужность, бессмыслие, безобразие.
Был он подобен яблоку, забытому на старой, кривой яблоне, сплошь покрытой лишаями, — с неё уже сняты все плоды, она сбросила все листья и дрожит на осеннем ветре; был он похож на картинку, единственную в истрёпанной, запачканной книге без начала и конца, — книге, которую уже нельзя и не стоит читать — ничего не поймёшь в ней.
И когда он, улыбаясь ласково, шёл мимо приплюснутых, гнилых домов, мимо щелявых заборов и буйных зарослей крапивы, такой сказочный и жалобный, в памяти вставали, со страшной быстротою, сменяя друг друга, образы лучших и любимых людей русской земли: бесконечной вереницей мимо сердца шли житийные люди, в страхе за душу свою удалившиеся от жизни в леса и трущобы, от людей к зверям. Вспоминались стихи слепых и нищих, песнь об Алексии, божьем человеке, а множество красивых, но безжизненных образов, в которые Русь вложила свою напуганную, печальную душу, своё покорное, певучее горе. Было очень тяжело, почти до безумия.
Но однажды я как будто забыл, что Нилушка — дурачок, — непобедимо захотелось говорить с ним, читать ему хорошие стихи, рассказывать о юных надеждах мира и о своих думах.
Я сидел на обрыве оврага, свесив ноги вниз, а он, точно плывя по воздуху, шёл ко мне с широким листом лопуха в тонких, как у девочки, пальцах, шёл он и, весь какой-то голубой, улыбался, ясными глазами глядя на лист.
— Куда ты, Нилушка?
Он вздрогнул, поднял голову, взглянул в небо и — боязливо — в синеватый сумрак оврага, а затем уже протянул мне лопух: божия коровка ползала по морщинам лопуха.
— Букан.
— Куда ты несёшь его?
— Помирать надо. Хоронить.
— Он — живой. Живых не хоронят.
Нилушка дважды медленно закрыл и открыл глаза.
— Надо петь…
— Ты скажи мне что-нибудь!
Он заглянул одним глазом в овраг, розовые ноздри его вздрогнули, расширились; вздохнув, он скучно выговорил похабное слово. На шее у него, ниже правого уха, крупная родинка, густо покрытая золотисто-бархатным волосом, она похожа на пчелу; около неё слабо бьётся жила и странно оживляет ее.
Божия коровка приподняла надкрылия, собираясь лететь. Нилушка хотел придержать её пальцем и выронил лист, а пока лопух падал, насекомое отделилось от него и полетело низко над землёй. Согнувшись, вытянув руки, дурачок тихо пошёл вслед за ним, точно направляя ленивый его полёт. Шагах в десяти от меня он остановился, поднял лицо в небо и долго стоял так, опустив руки вдоль тела, вытянув ладони горизонтально, как бы опираясь ими на что-то невидимое мне.
Из оврага тянутся к солнцу зелёные прутья вербы, какие-то скучно жёлтые цветы и серая полынь; сырые трещины в глине обрыва покрыты круглым листом «мать-мачехи». Перепархивают серенькие пичужки; из кустов, со дна оврага, тянет влажным запахом гнили. Небо — чисто; одинокое солнце опускается в тёмные болота заречья. Над крышами Житной неохотно порхают белые голуби, под ними качается чёрное помело, сметая их из пустоты. Издали течёт сердитая воркотня города — звук невесёлый, тёмный.