Крестясь неверною рукой, он смерил труп Нилушки внимательным взглядом, остановил мокрые, красные собачьи глаза на милом лице м молвил угрюмо:
— Больше стал, увеличила смерть. Да… вон оно! И я скоро вот эдак же окончательно выпрямлюсь. Мне — весьма даже пора бы!
Осторожно шевепя уродливыми пальцами, он стал оправлять складки рубахи усопшего, натягивал её на ноги Нилушки и чмокал тёмными губами.
Я спросил:
— Чего вы хотели от него, зачем учили разным словам?
Он разогнулся, тускло посмотрел на меня:
— Чего хотел-то?
И, смешно вздёрнув голову, ответил — как будто искренно:
— Не знаю, браток, чего мне хотелось, ей-богу, не знаю! Коли правду сказать перед ликом смерти, так надо бы мне сказать просто: всю долгую жизнь мою не знал я, чего хотеть лучше… Так, вообще… ожидал, что судьба подскажет. А моя судьба — безъязычна оказалась, вовсе немая. Да и глуха будто притом. Всё ждал, а вдруг что и выйдет, чудесное, нежданное?
Усмехнувшись, он указал глазами на труп отрока и более решительно продолжал:
— А — тут хотеть мне нечего было. Хоти не хоти, всё едино, ничего не достигнешь. Как и вообще, во всём. Фелицате — бабёнка хитрая, холодного сердца — ей, конечно, желается, чтобы сына блаженно-праведным признали, — это бы ей на старость — кусок!
— Да ведь это вы же сами внушали ей, ведь и вам этого хотелось!
— Мне?
Он спрятал руки в рукава и скучным голосом, отрывисто сказал:
— Ну, и мне! А — что же? Это всё-таки утешеньишко людишкам-то… иной раз — жалко их, очень маетно живут, очень горько! А тут — жили-были стервы-подлецы, а нажили праведника!
За окном пылало вечернее небо и разносился скорбный вопль:
Как прикроется земля-то снегом белыим,
Во чистое поле выйдут волки лютые,
Заскорбят они, завоют о весне-тепле, —
Тут и я с ними завою о мило'м сынке!
Вологонов прислушался и уверенно сказал:
— Вот это уж по-настоящему, яростно накатило на неё! Это — истово-законно, да! Она ведь и в пенье, как в распутстве, — безудержная! Накатит на неё бабьего сердца грызь, и — нет Фелицатке нигде предела… Её, однажды, молодые купцы по Житной везли в коляске вовсе голую: сидят двое, а она промежду их стоймя — стоит в неприкрытом естестве — нате-ка, извольте! После, в части, едва не убили её до смерти…
Я вышел в тёмные тесные сенцы; Антипа, держась за меня, шёл сзади и ворчал:
— Всё — от великой-тоски.
Фелицата крепко стояла под окном, закрывая его спиною; прижав руки к грудям, она закинула в небо встрёпанную голову, платок сбился, вечерний ветер тихо перебирал рыжеватые тонкие волосы, осыпавшие её потемневшее, острое лицо, широко раскрытые глаза её безумно выкатились, и, необычная, жуткая, почти страшная, она неистощимо выла ещё более окрепшим, струнным голосом:
Ой, да ветры ледяные, злые, вьюжные!
Вы сожмите моё сердце крепко-накрепко,
Одолейте, заморозьте кровь кипучую,
Чтобы мне её слезами всю не выплакать!..
Тесной кучей стояли пред нею бабы, жадно глядя в безумное, скорбно-окаменевшее лицо, и тихонько плакали. Через тёмное, мохнатое устье оврага видно солнце, оно опустилось ниже слободы, как будто навсегда хочет уйти в болотный лес. В красный диск его воткнулись острые, чёрные вершины елей, и всё вокруг красно, — словно раненое солнце истекает кровью.
В зеленоватую воду моря брошена — как желтый лоскут атласа — маленькая песчаная отмель; перед нею — на гаг — безбрежная стеклянная гладь, сзади нее — полоса ослепительно светлой воды, дальше — низенькие медные холмы берега, на холмах убогая поросль каких-то безымянных прутьев, а еще дальше, среди горячих песков, — грязные пятна строений рыбного завода.
День такой яркий, что даже отсюда, с отмели, видно, как там, за версту, на холмах, сверкает серебряными искрами рыбья чешуя.
Жарко — точно в бане; чайки, разморенные зноем, похожи на куриц; они бродят по отмели, раскрыв клювы, лениво распустив кривые крылья, и лишь изредка хрипло вскрикивают, задыхаясь. Едва слышно шумит и плещется вода, облизывая отмель низенькими, в четверть аршина, волнишками.
Тихо, точно после великого несчастия, тихо и пусто.
Изнывая от жары, на влажном песке растянулся, закрыв белесые глаза, сергачский человек Баринов, он ворчит, дремотно поучая меня:
— В думах моих я все земли прошел, все моря переплыл; в думах моих я все грехи изведал…
Я слушаю и не верю ему, — он человек робкий, на людях ведет себя подхалимом, а когда говорит с приказчиком завода, то у него дрожат ноги и голос ласково взвизгивает. Он мужчина ленивый, как буйвол, неустанно рассуждающий и чрезвычайно волосат; его плоское курносое лицо — в шерстяной маске песочного цвета, из широких, точно у верблюда, ноздрей торчат рыжие шерстинки, из ушей — тоже, голая, медная от загара грудь заросла, как у медведя, даже на суставах пальцев растут густые кустики волос. Ноги у него кривые, портновские, руки — длинны и толсты, как ноги; ему, должно быть, очень удобно ходить на четвереньках.
Но это очень добродушный, очень смирный зверь; когда товарищи бьют его за лень и ротозейство, он, перекатываясь бочонком под ногами у них, только просит, не сердясь и не жалуясь:
— Да будя, братцы, будя! Ну, побили, ну и ладно… Его лысая голова туго повязана красным; издали кажется, что череп его лишен кожи.
— А в жизни я—пустой человек, — справедливо говорит он, не интересуясь, слушаю ли я его. — Пустой, как бубен, ударят — отвечаю, не трогают — молчу…