— Тобою — потеряно, а мной приумножено. Никогда ничего, Яков Петрович, в жизни не теряется, а просто переходит из рук в руки, от неумелого к умелому. Кость, собакой оглоданная, и та в дело идет.
— Вот я — кость!..
— Зачем? Ты — человек еще…
— А что толку?
— Толк-от есть, да не втолкан весь, Яков Петрович, сударь мой! На-ко вот, возьми на гулянку себе да иди с богом… А женщину — не тронь, зря про нее не говори чего не следует… это тебе во сне приснилось.
— Эх, — подавленно вскричал Губин. — Ну — ладно! Твой верх… не желаю я, не хочу огорчать тебя… а — все-таки…
— Что — все-таки?
— А то, что умнейшей твоей душе на том свете…
— Нам бы с тобой, Яков Петрович, на этом жизнь нашу с честью окончить, а на том, бог даст, приспособимся…
— Ну, прощай!
За окном стало тихо. Потом тяжко вздохнула женщина.
— О, господи…
Надежда мягко, точно кошка, отскочила ко крыльцу, а я — не успел. Губин, выйдя из двери, увидал, что я отхожу от окна. Он надул щеки, ощетинился рыжим волосом и, красный, точно после драки, закричал, неожиданно высоким, злым криком:
— Ты — ты что? Долговязый чёрт… Не желаю тебя, не хочу работать с тобой… иди прочь!
В окне явилось темное лицо с большими синими глазами, — строгий хозяйский голос спросил:
— Это что еще за шум?
— Не желаю я…
— Ты иди ругаться на улицу, а здесь нельзя!
— Да! — обиженно крикнула Надежда, топнув ногой. — Что это такое? Какие…
Выскочила кухарка, с ухватом в руках, воинственно встала рядом с Надеждой и закричала:
— Вот видите — что значит мужиков в доме нет!..
Собираясь уходить, я всматривался в лицо хозяйки: синие зрачки глаз были странно расширены, они почти прикрывали белки, оставляя вокруг себя только тонкий, синеватый же ободок. Эти странные, жуткие глаза были неподвижны, казались слепыми и выкатившимися из орбит, точно женщина подавилась чем-то и задыхается. Ее кадык выдавался вперед, как зоб. Шёлк головки металлически блестел, и снова я невольно подумал:
«Железная голова…»
Губин осел, обмяк, лениво переругивался с кухаркой и не смотрел на меня.
— Прощай, хозяйка, — сказал я, проходя мимо окна.
Женщина не сразу, но ласково откликнулась:
— Прощай, дружок, прощай…
И склонила голову, подобную молотку, высветленному многими ударами о твердое.
В степном городе, где мне жилось очень скучно, всего лучше и красивее было кладбище, — я часто гулял на нем и однажды заснул в ложбине между двух могил, как в люльке, на густой и сочной, сладко пахучей траве.
Меня разбудили удары о землю близко моей головы; мягко отталкивая меня, земля вздрагивала, гудела, — я вскочил, сел, сон был крепок, и глаза, ослепленные его бездонной тьмою, не сразу поняли, в чем дело: в золотистом огне июньского солнца жутко качалось темное пятно, прильнув к серому кресту, а крест тихонько скрипел.
Потом — неприятно быстро — это сверкающее пятно приняло формы человека: держась рукою за крыло креста, стоял небольшой старичок, остролицый, с густым клочком серебряных волос под нижней губою и воинственно закрученными вверх толстыми белыми усами.
Вытянув руку в воздух и покачивая ею, он сосредоточенно бил каблуком в землю, искоса бросая на меня сухие взгляды темных глаз.
— Что такое?
— Змея, — ответил он барским баском и указал длинным пальцем с перстнем на нем под ноги себе: на узкой тропе, прикрытой травою, вздрагивал маленький ужик, судорожно поводя хвостом.
— Это — уж, — сказал я сердито.
Старик отшвырнул носком сапога тускло блестевший жгут, приподнял соломенную шляпу и, шагая твердо, пошел прочь.
— Благодарю вас, — сказал я; он, не оборачиваясь, отозвался:
— Если это — уж, тогда опасности не было…
И быстро исчез среди памятников.
Я взглянул в небо, — было около пяти часов.
Вздыхал над могилами степной ветер, тихонько покачивая стебли трав; в теплом воздухе плыл шёлковый шелест берез, лип, ольхи и густых кустарников. В летнем шорохе кладбища слышна покорная грусть, — она вызывает какие-то особенно прямые и честные мысли о жизни, о людях.
Покрыв тяжелым шатром зелени холмы, белый и серый камень памятников, вытертые снегом, вымытые дождями кресты и решетки оград, — богатая растительность скрывает близость чумазого города, осыпанного черноземной пылью, жирной, как сажа, задерживает его мутный шум, пыль и злые запахи.
Шагаю по запутанным тропам среди бесчисленных могил, вижу сквозь просветы в зеленом пологе золоченый крест колокольни, высоко и серьезно поднятый в небо над всеми крестами могил. У подножий памятников в ризе кладбища пестреют скромные цветы, — над ними хлопотливо жужжат пчелы, осы; в молитвенный шорох трав победоносно вторгается песня жизни, не мешая думать о смерти. Бесшумно перепархивают темные птицы, их полет всегда заставляет, вздрогнув, недоверчиво смотреть — птица ли?..
Всюду трепещет золотой огонь солнца, тесно заселенное кладбище как будто колышется, бугры могил напоминают море после бури, когда ветер упал и зеленая равнина его покрыта гладкими, без пены, волнами.
За оградой, в голубой пустоте, торчат, дымясь, трубы маслобоек и мыловаренных заводов, пятна крыш лежат разноцветными заплатами на темном рубище города, жмурятся на солнце всевидящие очи — слуховые окна чердаков. Сейчас же по ту сторону ограды лежит зеленая полоса скудного дерна, на нем качаются какие-то бедные, сухие стебли. Дальше — пожарище, черная полоса земли, усеянной грудами закопченного мусора, рассыпавшихся печей, серой золы, угольной пыли. В небо разинулись черные вонючие ямы сгоревших погребов: мещане-домохозяева по ночам сливают в них — из экономии — содержимое выгребных ям. Из бурьяна торчат, лоснясь, большие головни, разноцветно блестит на солнце битое стекло и точно смеется. В двух местах этой черно-бурой площади, под полукольцом обнявшей кладбище, прорезались, как два зуба, новые, желтые постройки, — маленькие, жалкие среди мусора и густых зарослей лопуха, конского щавеля, свинцовой полыни.