Рассказывая, Панашкин часто спотыкался на словах и, закрыв глаза, молчал секунду-две. Казалось, он скрывает многое испытанное им, как скрывают дурную болезнь. Я заметил, что о приятном он говорит многословно, а дурное и тяжелое старается обежать скорее. Это очень понравилось мне.
— Чего вы искали? — спросил я.
Он удивленно поглядел на меня сквозь синий дымок костра.
— Как это — чего? Чего все ищут, — сытости, покоя… принадлежности к чему-нибудь. Человек должен принадлежать туда или сюда. Была жива Капочка, то есть жена, я осязал себя ей принадлежащим, а после нее — ничего не нашлось. Конечно, — птица небесная не жнет, не сеет, так ведь она — летать умеет, одежда у нес — на всю жизнь, сапог не требуется…
Очень понравился мне Панашкин в эту ночь, и с того началась наша добрая дружба. Он живет на окраине города, в слободе, над крутым съездом к Волге, в маленькой пристройке, подпирающей бок старого, споткнувшегося дома, хозяином которого является лавочник Брундуков. Дом — в два окна, посреди их истоптанное, покосившееся крыльцо—вход в бакалейную лавку; над крыльцом нахлобучена мохнатая крыша. Стекла окон зацвели на солнце, засижены мухами, на одном окне — банки с монпансье, пряниками и другими соблазнами, в другом — торчит голова дочери Панашкина.
А на ступеньках крыльца идолом сидит сам Брундуков, по глаза налитый жиром, квасом, чаем. Он выпаривает себя на солнце и думает о разных премудростях. Его рыжие глазки смотрят вниз по съезду на синеватый кусок реки, следят, как по атласу воды снуют лодки, плывут белые пароходы, тащатся баржи.
Я и Панашкин помещаемся у ног его; мой друг ушивает какую-то рухлядь; на его сером носу большие очки. Праздник. На слободе тихо и пустынно, людишки отдыхают пред вечерним чаем. Дочь Панашкина тоненьким голоском поет:
Люблю ять…
— А еры — не любишь? — спрашивает отец, покашливая.
— Отстаньте, папаша…
Люблю я т-тебя бесконечно-о…
— Дурочка бесконечная! Ты лучше упражняйся в добродетели, а любовью себя не беспокой…
— Ах, да убирайтесь вы, папаша!
Дочери Панашкина уже под тридцать лет. Она желтая, рыхлая, как творог. Правый глаз у нее погашен бельмом, левый бесстыдно любопытен. Когда она спит — ее большое лицо наливается синеватой кровью, а открытый глаз похож на слепое, зловещее око совы. Лиза шьет на базар ситцевые рубахи, тиковые подштанники и мечтает о страстном романе с военным, не ниже поручика. Она тоже прочитала всего Дюма, но лучшей книгой в мире ей кажется «Новейший, самый полный песенник». Романа у нее не было и нет, а пока ее телом пользуется Брундуков — от скуки, а может быть, из милосердия к уродливой девице.
— Н-да, — говорит Панашкин, толкая меня в бок острым локтем, — вот тоже любовь, — сколько люди бьются около нее, да — как!
— А как? — интересуется Брундуков, раздергивая склеенные чем-то волосы седой бороды.
Небеса на западе в крови и огне. Проедет извозчик — дорожная пыль встает с земли красным облаком.
— А — вот так, что даже до смерти!
— Это — глупость…
— Нисколько не глупость, но — самое обыкновенное… Дружок мой парикмахер Мозжухин — в еврейку влюбился…
— Парикмахеры народ бессмысленный, они всегда либо картежники, либо — еще что-нибудь…
— Конечно, — еврейка тут ни при чем, все едино — женщина, любовь с верою не считается.
— Это — плохо…
— Да, нехорошо вышло: утопился он…
— Парикмахер?
— Ну да…
— Болван.
Оборвав песнь о бесконечной любви, Лиза задумчиво тянет:
Там, где море вечно плещет
Н-на гранитные скалы…
И спрашивает меня:
— Максимыч, — есть какая-нибудь разница между морем и океаном?
Я отвечаю:
— В океане рыба крупней.
Я не люблю эту девицу, и мне неприятно разговаривать с нею, — се живой глаз всегда скрывает какую-то липкую усмешку, от этой усмешки неловко, как от зазорного слова.
Панашкин скоблит ногтем свой длинный нос, расшитый красными жилками, и рассказывает, не интересуясь, слушают ли его:
— Была она вдовая, торговала вразнос чернилами да ваксой, — сама составляла… Лет тридцати женщина, и ничего особенного, — так себе: обыкновенная еврейка…
— Они все на одно лицо, — уверенно говорит Брундуков и вдруг спрашивает сам себя: — Почему это табак курить не выучился я?
— А его звали Пантелеймон, и в ту пору было ему лет… двадцать пять, что ли…
— А ты — ври без счета.
— Да, — вздыхает Панашкин, — это верно сказано: «Топор не рубит — наточишь, баба не любит — делан, что хочешь»…
— Глупость…
— Хорошая женщина, однако. Они через меня разговор вели. Говорит она мне: «Слушайте, Митя, — меня все Митей звали, — это, говорит, невозможное! Скажите, говорит, ему, что жалею его, как брата, ну, а больше ничего не может быть!» Я ему сказал, а он в ту же ночь и утопился.
— Всё это — от безделья, от воображения, — упрямо твердит Брундуков, видимо, обиженный невниманием Панашкина к нему.
Отоспавшись после праздничного отдыха и выпивки, вылезают из маленьких конурок своих слобожане—девицы и молодухи, пестрые, точно пряники, боголюбивые, злые старушки и старички. Смотрят вниз на Волгу из-под ладони заспанные речные воры, лодочники и рыбаки, В лугах—яркая заря; небо, расписанное жирными пятнами золота и багрянца, оскорбительно великолепно по сравнению с темными растрепанными людьми. Где-то, в саду, хнычет гармоника, и хриплый, но задорный голос слободской прелестницы Соньки Сапожниковой чеканит плясовую, назло всем степенным людям.