По Руси - Страница 74


К оглавлению

74

— Первому отделению конец!

Снял фрак, заглянул в карман, качая головой, потом объяснил публике:

— У ремесленников-фокусников, которые работают в балаганах, — карманы непромокаемые. Кум, позови горничную, пусть высушит фрак, да — не испортила бы!

Вздохнув, он добавил:

— А я — пиджак надену.

Второе отделение началось с того, что кругленький Сухомяткин вошел в пустой шкаф, Лохов закрыл шкаф черным занавесом, крикнул:

— Раймс! Эйн, цвей, дрей! — и отдернул занавес, — шкаф был пуст, Сухомяткин исчез.

— Вот уж это я не люблю, — сказала мне хозяйка, зябко поводя плечами. — И знаю, что фокус, а все-таки боязно.

Занавес снова задернут, открыт.

— Вайс!

И снова в шкафу стоит, улыбаясь, Джемс-Сухомяткин.

Потом Гарри прикрутил его веревкой к стулу, закрыл ширмой, а Джемс в минуту освободился от пут и даже успел снять ботинки со своих ног.

Потом я почувствовал, что мне скучно и как-то особенно неловко. Хотя проходившее предо мной было не страшно и даже не очень неприятно, а однако напоминало кошмар. Дамы тоже устали, хозяйка осторожно дремала и, взмахивая тяжелой головою, виновато улыбалась, а Зиночка откровенно позевывала и всё пыталась засвистеть.

Сухомяткин тоже, видимо, устал, его белесые бачки обиженно оттопырились, он двигался лениво, не глядя на публику и товарища, а Лохов, вспотевший, увлеченный, магически изменял цвета платков и всё прикрикивал:

— Эн, цвей, дрей, — котово!

Вдруг он замолчал на минуту и, укоризненно глядя на публику, спросил:

— Ты, что же, кума, спишь?

Мне стало жалко его.

Зиночка засмеялась, Сухомяткин начал шутливо издеваться над женой, а непонятый, обиженный артист, спрятав руки за спину, быстрыми шагами ходил по комнате и говорил:

— Забава для меня — дело серьезное, а не пустяки. Нельзя же всё только есть да чаи распивать…

— Я понимаю, Матвей Иванович, — жалобно вставила сконфуженная хозяйка, но он не слушал ее:

— Забава — это для того, чтобы забыться от забот! Вы, женщины, конечно, не можете понять… Зинаида, идем домой.

— Погоди, кум! Сейчас чай будет…

— Пора!

— Да не сердитесь вы…

— Домой рано еще, — сказала Зиночка.

— Рано? — крикнул Лохов. — Тогда я один уйду…

Он вел себя, совсем как обиженное дитя: мне казалось, что еще немного, и этот человек может заплакать. Но все-таки удалось успокоить его, и, не скрывая своей обиды, Лохов остался.

Перешли в столовую, там уже бурлил большой серебряный самовар, окуривая люстру струей пара, раскачивая хрустальные подвески.

Лохов сидел рядом со мною, рассказывая:

— Мне эта забава свыше десяти тысяч обошлась! У нас есть редкие аппараты, из Гамбурга выписаны. Я очень слежу за новостями в этом деле.

Он тяжко вздохнул и покосился на кума, который, прислонясь к Зиночке, нашептывал ей что-то.

— Над нами смеются, то есть — больше надо мной! Дескать — фокусник. Очень хорошо, пожалуйста…

— Налить еще стаканчик? — спросила его хозяйка.

— Да, пожалуйста! Благодарю за внимание ваше, — сказал Лохов, обиженно усмехаясь, и так, что нельзя было понять — хозяйке или мне говорит он.

— Все люди фокусничают, и весьма многие — вредно. А мы с кумом — безвредные! Мы, так скажу, меценаты для себя…

— Не люблю это слово, точно бесеняты, — вновь вставила хозяйка, подвигая Лохову стакан.

Он принял чай, не поблагодарив ее, продолжал:

— Иные занимаются петушиным боем, собачьей травлей или, например, содержат газеты, как ваш хозяин; некоторые стараются выказать себя с лучшей стороны, по филантропической части, чтобы получить орден, а я люблю благородную забаву, хотя она и обман.

Он говорит непрерывно, нудно, с явной обидой в голосе и всё шевелит пальцами.

Хозяйка перестала обращать на него внимание. Она с мужем слушают шёпот Зиночки, и оба, красные от смеха, фыркают, не в силах сдержать его.

— Жизнь никому не в радость, — зудит Гарри-Лохов, барабаня пальцами по моему локтю. — Жизнь требует воображения. Находясь в церкви, воображаешь себя первым грешником, может быть, самым поганым человеком, и это — приятно для души. Это — обжигает нас. В театре воображаешь себя играющим влюбленного злодея или вообще героем. Но — каждый день в театр или в церковь не пойдешь, и остается жизнь, нуждающаяся… так скажу, в пополнении.

Он закручивает свою бородку винтом и на минуту умолкает, прищурив глаза.

Я встаю, прощаюсь и ухожу… На улице лунно и морозно, под ногами сухо скрипит снег, испачканный тенями больших купеческих домов.

Иду и грустно думаю о русском человеке, — артистически умеет играть роль несчастного этот человек!

Светло-серое с голубым

Сухой, холодный день осени. По двору тоскливо мечется пыльный ветер, летают крупные перья, прыгает ком белой бумаги; воздух наполнен шорохом и свистом, а под окном моей комнаты торчит нищий и равнодушно тянет;

— Господи, Иисусе Христе, сыне божию, поми-илуй нас…

Лицо у него заржавело, стерто, съедено язвой, голый череп в грязных струпьях; он очень под стать и грязному двору и больному дню.

Ветер треплет его лохмотья, вздувает пазуху, бьет его пылью по ржавой щеке, по уху. Нищий мотает головою и гнусаво выводит, с упорством шарманки, унылый мотив:

— Благодетели и кормилицы, милостынку, Христа ради, подайте…

— Пошел к чёрту! — кричит из окна моя соседка, девица веселой жизни, маленькая, с подведенными глазами и румянцем от ушей до зубов.

Нищий что-то урчит, ветер относит его слова, но я слышу медный звон большой монеты, упавшей на камень двора, и сердитый голос девицы:

74