По Руси - Страница 83


К оглавлению

83

«Здравствуй для меня!»

Я ликовал. Конечно — для тебя, царица! Это предрешено мне судьбой моей, всеми силами жизни и всеми книгами, — для тебя!

Однажды она спросила меня:

— Ты что—невеселый?

Я не мог ответить, — у меня сердце замерло: ведь если она видит, что мне невесело, значит, она уже заметила, что вообще я — веселый, и, значит, она меня любит. Заключение не совсем правильное, но — приятное, и я был до того обрадован им, что, вбежав в кухню, расцеловал кошку — старое, облезлое животное, не любимое мною за бессердечие и подхалимство.

Озорниковатый март капризничал, как балованое дитя, — то сеет на землю густой тучей тяжелые пушинки снега, то вдруг зажжет в небе яркое солнце, и в час растопит пуховые цветы на темных сучьях деревьев. Журчат ручьи, выбиваясь из-под сугробов, и слышно, как вздыхает, оседая к земле, подмытый снег. Всё глубже и шире с каждым днем голубые прорезы неба между серой массой встревоженных облаков, — и когда смотришь в эти бездонные ямы небес—жизнь становится легче, праздничней. Первые весенние цветы расцветают в душе, а потом уже — в полях.

Моей хозяйке сильно нездоровилось, сестра посещала ее почти каждый день, и при ней в доме все становилось благообразнее, тише и лучше. Покачиваясь, точно скользя на коньках по крашеному полу, она бесшумно переходила из комнаты в кухню с полотенцами, смоченными водой и уксусом, с графинами клюквенного морса в белых руках, а я любовался его.

Однажды, умывая руки и увидав меня за книгой, она спросила:

— Что это читаешь?

Я назвал книгу.

— Ты бы лучше житие Варвары Великомученицы прочитал, — посоветовала она. — Ведь это твоей мамаши ангел.

— А вы — мой ангел, — сказал я, и даже, помнится, басом сказал.

И тотчас испугался дерзости своей—рассердится? Но она, не взглянув на меня, попросила:

— Налей-ко в рукомойник воды…

Вымыла свои тонкие пальчики, аккуратно вытерла их один за другим и, взглянув в окно, сказала:

— Тает как!

Да, на припеке таяло сильно, с крыш непрерывно лились струйки воды, точно серебряные шнурки, унизанные радугой самоцветных камней. Сердце у меня тоже горело радугой и таяло.

Через некоторое время в кухню пришел хозяин и, строго взмахнув длинными волосами, погрозил мне пальцем:

— Ты, зверь! Ты что сказал Олимпиадке?

— Что она похожа на ангела, — сознался я.

— Разве можно говорить эдакое замужней женщине?

— Говорят же в книгах.

— Замужним? По башке тебя книгами надо. Ты — гляди! Она и без тебя знает, на что похожа…

Хозяин ухмыльнулся до ушей и исчез, а мне стало немножко грустно, — зачем она пожаловалась на меня? Не следовало бы…

Дня через два, приготовляя в кухне клюквенный морс, она сказала мне:

— Жалуются, что дерзок ты и упрям, — это нехорошо!

Я ждал от нее иного, вспыхнул и спросил:

— Почему — нехорошо?

— Сам должен знать.

Тогда я начал говорить всё, что думалось: а хорошели, что она молчит, когда при ней рассказывают пакости?

— Ведь я вижу, что вам стыдно слушать, — разве вы такая, как они? Они — халды, хуже пьяных прачек…

Говорил я много и сердито, а она, стоя у стола над решетом, сквозь которое протирала клюкву, смотрела на меня круглыми глазами, приоткрыв рот, точно собираясь закричать. Лицо у нее было совсем детское, в руке она держала деревянную ложку, с которой капал на стол розовый сок.

— Шш… — вдруг зашипела она, махнув на меня ложкой, — молчи! Ах, какой… да ведь если я пожалуюсь на тебя…

— Не надо жаловаться, лучше давайте убежим на Волгу! — предложил я ей.

— Что-о? Куда?

— За Волгу, в леса. Теперь—весна скоро, — прокормимся!

Она присела на лавку, спросив:

— Зачем?

— А что вам с ними жить?

И я объяснил, как умел, что готов служить ей до старости и до смерти и что со мною ей будет великолепно, — уж я позабочусь об этом!

Она засмеялась, хотя и негромко, но совершенно неуместно; засмеялась и сквозь смех сказала мне:

— Ой, господи, какой ты смешной, и как ты это… всё видишь! Что выдумал, господи… За Волгу — ох!

Вздрагивая от смеха, она ушла, а я пошел в сарай колоть дрова. Через полчаса ко мне явился хозяин и сказал мне:

— Вот что, брат: если эти твои глупости и всякая болтовня дойдут до жены, — я тебе не защита, понял?.. Ты с ума сходишь, что ли?

Оставшись один, я подумал:

«Как она доверчива — все рассказывает чужим людям!»

Наступила Пасха. Синий воздух налит весенним — гулом меди, треском пролеток по сухому камню мостовой, хмельным шумом весеннего праздника.

Отворяя дверь визитерам, я с великим трепетом ждал, когда явится она, и я скажу ей:

«Христос воскресе!»

«Воистину», — ответит она и трижды поцелует меня розовыми губами. Может быть, после этого я умру тут же, на месте, но — только бы поцеловала!

Никогда еще праздничные подачки пьяных гостей не оскорбляли меня так больно, как этот раз. Отказываться от них нельзя было. Потные двугривенные жгли мне ладонь и казались тяжелыми, как фунтовые гири.

Я был настроен, как верующий перед причастьем, я чувствовал себя способным и готовым на какой-то великий подвиг, да ведь оно—так и есть: первый поцелуй женщины — величайшее событие жизни.

Вот, наконец, приехала она. Она в синем шелковом платье, в черной тальме со множеством стекляруса, вся в каком-то тихом шелесте и блеске.

Задыхаясь, я сказал:

— Христос воскресе!

— Воистину. — ответила она и, не останавливаясь, сунула в руку мне монету величиной с крупную слезу.

Это был гривенник, старенький, стертый и с дырочкой под орлом.

83