— От запоя молятся ему потому, что он сам пьяница был…
— Ну-у, — недоверчиво тянет другой голос, — это не резон для святости; эдак-то у нас половина улицы святых…
Первый голос сердито прерывает невера:
— А ты — слушай! Идет он, пьяненький, рано утречком домой, а солдаты христианам головы рубят…
— Чьи солдаты?
— Ихние…
Голоса звучат тягуче, в каждом слове чувствуется клейкая русская ленца. И солнце заходит лениво, как будто ему известно, что завтра оно будет светить тем же людям, услышит те же речи.
Маленькая девочка идет мимо моего окна и, отирая слезы, шепчет громко:
— Ведьма… погоди!
— Рубят, значит. Поглядел Вонифантий, поглядел, а был он доброй души человек, хотя и богач…
— Что ж, и между богачами добряки есть, примерно — Троеруков, Петр Иванов…
Какая-то женщина просит:
— А ты не перебива-ай!
— Я — к слову.
— Да. Поглядел, да и говорит: «Ах вы, говорит, такой-сякой народ! За что вы этих избиваете насмерть? Я, говорит, сам во Христа верую!» Тут его сейчас схватили и — р-раз! — тоже голову напрочь. А он преспокойно взял ее за волосья, положил под мышку себе и пошел по улице и пошел!
— Т-та? Пошел?..
— Так и в житии написано?
— А то сам, что ли, я придумал!
— Н-да! Эдак — не выдумать. Ах ты, боже мой! Поглядеть бы раз в жизни на эдакое чудо, а то — живешь, живешь…
Рассказчик продолжает:
— Тут солдаты эти и все зрители, испугавшись до смерти, бросились бежать кто куда и тоже уверовали!..
— Уверуешь!
— А он идет и поет — Христос воскресе!
— В нашу бы пору что-нибудь эдакое…
— Наша пора — что? Слава те господи! А тогда — чихнул не так — башку долой! Строгость была.
— Человек — нипочем, дешевле дров…
— Дай-кось покурить…
Замолчали. Над криками детей грянул бас Сушеного Быка:
— И я те дам пудовку в маковку!
За моим окном снова начинается беседа; знатока римской жизни спрашивают:
— А как тогда — богаче жили люди?
— Ровнее. Особенных богачей не было, ну, и бедность не дозволялась.
— Не дозволялась? Как же это?
— Такой закон был.
— Умный народ…
Женщина спрашивает:
— А сказывается — христиане бедные были?
— Это — после.
— После чего?
— После турецкого разорения. Как турки Царьград забрали, тут пошло разорение… разорился весь народ и принял нашу веру…
— Ага! Так-так-так…
Веселый женский голос крикнул:
— Глядите-ко, — кого это Гущин везет?
По улице шагала пегая лошадь, влача за собой разбитую телегу, на телеге сидел пьяненький ломовик Гущин, весело помахивая вожжами, спиной к нему торчал полицейский, а между ними помещался тесовый, окрашенный охрой небольшой гроб.
— Гущин — кого везешь? — спросил голос, рассказывавший о мученике Вонифатии.
Старичок извозчик охотно отозвался:
— Вашего… этого — сиротку…
— Коську?
— Его.
— Неужели — помер?
— А — как же? Живого не схороним, не бойсь!
Телега проехала. Откуда-то выскочил Буян, понюхал землю, фыркнул и, поджав хвост, скрылся в щель забора. Мальчишка кричал:
— Братцы — это Коську.
— Н-да-а, — говорили у мальчонко…
— А ведь смирный был!..
— Больница!..
— Туда — только попади, а уж на кладбище они сами отвезут…
— Дешевы люди…
— Им что, докторам? Им бы жалованье в срок получить…
И снова раздался мерный голос:
— А то еще есть житие Кирика-Улиты…
Солнце скрылось, красные отсветы в стеклах поблекли, и потемнела бесконечная голубая печаль небес.
За окном моего чердака в нежных красках утренней зари прощально сверкает зеленоватая Венера.
Тихо. Старый, тесно набитый жильцами дом огородника Хлебникова мертво спит; это жалкий дом — серая развалина в два этажа, со множеством пристроек. Деловитый, купеческий город выгнал его на окраину, к полям орошения, он торчит среди отбросов города безобразной кучей дерева, одиноко и печально. В нем живут люди, никому — да и себе самим — не нужные, жизнь измяла их, высосала и выплюнула в поле, вместе с содержимым выгребных ям.
Все они ворчат, ноют, жалуются; ругают полицию, городскую управу, купечество, а всего больше и злее — друг друга. Чем они живут — нельзя понять, но кажется, что они высасывают друг из друга остатки жизненных сил и — этим сыты. Все они — безличны, их безличие особенно подчеркнуто тем, что многие женщины ходят в мужских пиджаках, а мужчины — в женских кофтах и кацавейках. Молодежи среди них — нет, и нет детей старше пяти, шести лет, — семилетние уже отправлены куда-то в город, «в работу», а маленькие — незаметны в доме, они, точно крысы, прячутся по уголкам, пугливые и всегда голодные. Только бывшая актриса Орлова, нищая и ростовщица, не отдала «в работу» своих внучат-погодков Зинку и Сашку, сорванцов, которые совершенно одичали и возбуждают у жителей Хлебникова скрытую ненависть и явный страх. Их с наслаждением избили бы, но — нельзя: почти все должны старухе Орловой, в кабале у нее.
Смеются квартиранты Хлебникова редко и всегда злорадно; смеются над параличным чиновником Воронцовым, который девять лет хлопочет о восстановлении его в правах наследства к имуществу двоюродной сестры баронессы Торшоу; над чистенькой и аккуратной, точно кошка, старушкой Бердниковой, дочерью интенданта, умершего под судом, — она считается полуумной, потому что тоже всё хлопочет о восстановлении честного имени своего отца; смеются над больным дьяконом Любомировым, расстриженным «за незаконную любовь» — как он говорит, «за убийство в драке» — как утверждают другие.