— Видал ты, — спрашивает он, шмыгая длинным, смешным носом, — к хозяину моему ярославка приходит, полотнами торгует? Старик живет с ней, блудня, а она уж мне подмигивает, подлая! Я ее отобью у него.
— Зачем?
— Так.
— Обидишь старика.
— Ничего, съест, — равнодушно говорит Тимка.
— Тебе чего хочется? — спрашиваю я.
Он осматривает стол сытыми глазами.
— Спасибо, ничего не хочу.
— Нет, ты не понял меня! Тебе чего от жизни хочется?
— То есть — как это?
— Ну — в другой город уехать, богатым быть, жениться на красивой, учиться?
— А тебе на что это знать? — спрашивает он, подумав.
— Просто — интересуюсь.
— Ну… Чего я в другом городе найду? Бондари богато не живут. Девица и здесь найдется в свой час.
Иногда он холодно рассудителен, точно старик, но чаще кажется мне человеком, душа которого еще слепая, не прозрела да к тому же и заперта, как птица, в тесной клетке.
В школе его интересует больше всего барыня, у которой «голосище».
— Вроде — как бас, возьмет низко, так даже гул по горнице!
— Она чему учит?
— Как — чему? Петь. Она, брат, говорит мне, что если я выучусь по нотам, так мне тыщи дадут.
— А еще чему учат там?
— Ну… разному. Писать, читать. Всего скушнее — география. Всё — города разные, народы. Один город называется — Тумбукту. Ей-богу! Поди-ка — врут, нет такого города…
В сумраке вечернем его лицо становится благообразнее, одухотворенней. Говорит он со мною охотно, но у него нет слов, которые надолго запали бы в память сердца.
Когда я прошу его спеть, он садится к окну и, глядя в поле широко раскрытыми глазами, поет особенно старательно, особенно четко, рисуя гибким голосом всё, о чем говорит песня.
И в этот час мне почему-то бывало очень жаль его.
Прекрасно чувствуя всё, о чем поет, Тимка не видит, не понимает горя людей, окружающих его, и когда я, с трудом, навожу его на беседу о жильцах Хлебникова, он равнодушно отталкивает меня ленивыми словами:
— Ну, какие они люди! Мусор. Не работают. Тут только Кешин… он хоть около бога живет, четью-минею читает.
И, покачивая длинным носом, облизывая губы тонким языком, говорит уверенно:
— А бабу эту я у него отобью! Не больно молода, а хорошая баба. Отобью.
Потом снова начинает песню. В его песнях всегда кто-то куда-то идет, кого-то любит, тоскует, и все люди песен — разбойники, девицы, бурлаки — такие хорошие, вдумчивые. А сам Тимка — никуда не хочет идти, ни о чем не тоскует и, кажется, не думает ни о чем.
Иван Лукич Хлебников возненавидел Тимку упрямой, необъяснимой ненавистью старого козла.
Хлебников — человек толстенький, но нездоровый, Дыхание у него тяжелое, со свистом, лицо землистое, точно у покойника на второй день смерти, но — это очень бойкий и деятельный человек.
Тревожно благочестивый и всегда озабоченный несчастиями дома, города, мира, он находит десятки причин, по силе которых — нельзя петь песни.
— Эй ты, хромой прохвост, — орет он сиплым голосом, выскакивая по утрам на крыльцо нечесаный, немытый, в сером пальтишке, заменяющем халат. — Ты чего орешь? Ночью в городе пожар был, три дома сгорело, люди в слезах, а ты распустил глотку…
— Отстань, — говорит Тимка.
— Как это — отстань? Я что говорю, — пустяки, шутки?
И Хлебников набрасывается на Кешина:
— Семен Петров — ты что же? Ты человек разумный, ты его учи.
— Я не могу учить чужого человека, — говорит Кешин кротко, но как-то подзадоривающе. — Кабы он мне сын был, а то — племянник и прочее, пятое, седьмое…
— Ах, господи! — горестно изумляется огородник, закатывая под лоб маленькие, беспокойные глазки.
Он, к сожалению, читает по утрам местный «Листок», и у него, кроме канунов праздников, всегда имеется множество оснований запрещать пение: похороны известных людей, крушение поездов, слухи о плохом урожае хлеба, болезни высоких особ и разные несчастья на суше и на воде.
— Тимка, окаянная душа! — неистово орет он, высунувшись из окна и размахивая газетой. — Третьего дня Исай Петров Никодимов скончался, первейший благодетель города и кавалер орденов, его сейчас отпевают в соборе в присутствии всех именитых людей и губернатора, — не стыдно тебе, лубочная рожа?
Тимка — поет.
— Ты бы, Тимоха, тово, уступил бы и прочее, пятое, седьмое… — осторожно говорит Кешин, когда вой домохозяина надоест ему.
— Ничего, съест, — бормочет Тимка.
Хлебников трясется, топает ногами, лицо у него синее, глаза выкатились. Он доходит в гневе до того, что начинает швырять в хромого кусками обручей, палками, но это не возмущает Тимку; бросив работу, певец удивленно смотрит на огородника и потом, согнувшись, хлопнув себя по коленям ладонями, — смеется, говоря:
— Вот — домовой!
— Не дразни, — советует Кешин негромко и — кажется — неохотно.
— Да я его не трогаю, — спокойно говорит Тимка, принимаясь за работу.
А Хлебников, еще более раздраженный этим спокойствием, крикливо жалуется дьякону, задыхаясь, размахивая руками:
— Отец, — ты что же глядишь, ты должен унять его…
— Взбучку дать надо, — рычит дьякон гробовым басом, но когда Хлебников уходит, он грозит вслед ему волосатым кулаком и говорит:
— Фарисей.
И советует Тимке:
— Ты ему, другой раз, повеселее спой!
Все жители Хлебникова с величайшим интересом наблюдают, как, день за днем, растет ненависть огородника к хромому бондарю, — чуть только на дворе зазвучит сиплый голос хозяина — отовсюду из углов, из окон высовываются встрепанные головы, напряженные, измятые рожи.