И всё вокруг — мягкое, текучее, тающее — возбуждало тоскливое чувство неустойчивости, непрочности.
— Куда же ты едешь?
— Да вот… увидаться с ними надобно.
— По хозяйству?
— А как же…
— Я те, малой, вот что скажу: брось всё — дядю, хозяйство, всё бросай! Коли в кровь попал, да еще в родную, — удались прочь ото всего!
— А хозяйство-то как? — подняв голову, спросил парень.
— Толкуй с тобой! — сердито сказал мужик, закрыв глаза.
Рыжеватая шерсть на лице парня зашевелилась, как под ветром, он крякнул, оглянулся и, заметив меня, зло крикнул:
— Ну, — чего глядишь?
Большой мужик открыл глаза, посмотрел на него, на меня и загудел:
— А ты не ори, варежка!
Я ушел на свое место и лег спать, думая, что мужик верно сказал, — лицо парня очень похоже на шерстяную, истертую варежку.
Мне приснилось, будто я крашу колокольню, а огромные большеглазые галки, летая вокруг ее главы, бьют меня крыльями, мешают работать. Отмахиваясь от них, я сорвался, упал на землю торчмя головой и тотчас проснулся от боли, — тошное, тупое ощущение слабости и дурноты мешало дышать, пред глазами колебался, одуряя, разноцветный туман, а из головы, за ухом, текла кровь.
С трудом поднявшись на ноги, пошел на отвод к водокачке, облил голову тяжелой струею холодной воды, крепко обвязал полотенцем и, возвратясь на свое место, стал осматривать его, соображая: как это могло случиться со мною?
Спал я на палубе, около поленницы мелких дров, приготовленных для кухни; там, где лежала моя голова, валялся березовый кругляш. Я поднял полено, посмотрел — оно чистое, всё в тонких, шелковых кудрях бересты, и эти кудри тихонько шуршат. Вероятно, это полено и стрясла на голову мне непрерывная дрожь парохода.
Успокоенный, зная, как объяснить этот неприятный случай, я отправился на корму, где нет тяжелых запахов и широко видно.
Были те минуты перелома ночи, минуты крайнего напряжения ее пред началом рассвета, когда вся земля кажется глубоко и надолго погруженной в непробудный сон, когда полнота тишины возбуждает в душе особенную чуткость, звезды странно близки земле, а утренняя звезда ярка, точно маленькое солнце.
Но уже небо, холодно серея, незаметно теряет ночную мягкость и теплоту; лучи звезд опадают, как лепестки цветов, луна, доселе золотистая, бледнея, опыляется серебром и уходит всё дальше от земли. Вода реки неуловимо изменяет свой густой, маслянистый блеск, в ней капризно являются на миг и тотчас исчезают жемчужные отражения быстрых изменений цвета небес.
А на востоке, над черными зубцами елового леса уже поднята — повисла тонкая, розовая пелена; она разгорается всё ярче, и ее слишком нежный сладковатый цвет приятно густеет, становится все более смелым и ярким, — точно шёпот робкой молитвы переходит в ликующую песнь благодарности. Еще миг, и острые вершины елей вспыхнули красным огнем, горят, как праздничные свечи во храме.
Невидимая рука бросила на воду и влачит по ней прозрачную ткань разноцветного шёлка, предутренний ветер покрыл реку серебристой чешуей, — глаза устают следить за игрою золота и перламутра, багреца и зеленовато-голубых пятен обновленного солнцем неба.
Веером раскрылись первые, мечеобразные лучи, концы их ослепительно белы, и кажется, что слышишь, как с безграничных высот ниспадает на землю густой звон серебряных колоколов, торжественный звон встречу грядущему солнцу, — над лесом уже виден красный его край, — чаша, полная сока жизни, опрокинута над землею и щедро льет на нее свою творческую мощь, а с лугов в небо поднимается, точно дым кадильный, красноватый пар. С горного берега мягко легли на реку зеленые тени прибрежных деревьев, ртутью блестит роса на траве, птицы проснулись, белая чайка летит над водою, белая тень ее скользит по цветной воде, а солнце жар-птицей всплывает всё выше в зеленовато-голубые небеса, где, угасая, серебряная Венера — тоже как птица.
По желтой полосе прибрежного песка бегают голенастые кулики; двое рыбаков, выбирая снасть, качаются в лодке на волне парохода; с берега плывут чуть слышные звуки утра — поют петухи, басовито мычит скот, слышны упрямые голоса людей.
Желтые ящики на корме парохода тоже покраснели, и красной стала сивая борода большого мужика, — распластав тяжелое тело по палубе, он спит с открытым ртом, гулко всхрапывая; брови его удивленно подняты, густые усы шевелятся.
В углублении, среди ящиков, кто-то завозился, вздохнул; заглянув туда, я встретил воспаленный взгляд узких маленьких глаз, мохнатое лицо-варежка было еще более худо и серо, чем вчера. Человеку, видимо, холодно, он скорчился, воткнул подбородок между колен, обнял ноги шершавыми руками и тоскливо, затравленно смотрит снизу вверх, прямо в глаза мне, устало, безжизненно говоря:
— Ну, нашел? Ну — беи! Вали!.. Я—тебя, ты — меня, — ну!
Удивленный почти до испуга, я тихонько спросил:
— Это ты меня ударил?
— А где свидетели? — сипло и негромко крикнул он, разняв руки и вскидывая голову с оттопыренными ушами, точно раздавленную нахлобученным картузом, сунул руки в карманы пиджака и вызывающе повторил:
— Свидетели — есть? Пошел к чёрту!
Было в нем что-то беспомощное, лягушечье, — он вызывал чувство брезгливости. Говорить с ним не хотелось, и не было желания отомстить ему за дрянной удар. Я молча отвернулся.
А когда, через минуту, снова взглянул—он сидел в прежней позе, обняв руками колена, положив на них подбородок, и смотрел мертвым взглядом красных от бессонницы глаз на баржу, тянувшуюся за пароходом, между двух широких лент вспененной воды, игравшей на солнце, как ядреная брага.